Смерть в венеции манн. Смерть в венеции

СМЕРТЬ В ВЕНЕЦИИ

Густав Ашенбах, или фон Ашенбах, как он официально именовался со дня своего пятидесятилетия, в теплый весенний вечер 19… года — года, который в течение столь долгих месяцев грозным оком взирал на наш континент, — вышел из своей мюнхенской квартиры на Принцрегентштрассе и в одиночестве отправился на дальнюю прогулку. Возбужденный дневным трудом (тяжким, опасным и как раз теперь потребовавшим от него максимальной тщательности, осмотрительности, проникновения и точности воли), писатель и после обеда не в силах был приостановить в себе работу продуцирующего механизма, того «totus animi continuus»[1], в котором, по словам Цицерона, заключается сущность красноречия; спасительный дневной сон, остро необходимый при все возраставшем упадке его сил, не шел к нему. Итак, после чая он отправился погулять, в надежде, что воздух и движение его приободрят, подарят плодотворным вечером.

Было начало мая, и после сырых и промозглых недель обманчиво воцарилось жаркое лето. В Английском саду, еще только одевшемся нежной ранней листвой, было душно, как в августе, и в той части, что прилегала к городу, — полным-полно экипажей и пешеходов. В ресторане Аумейстера, куда вели все более тихие и уединенные дорожки, Ашенбах минуту-другую поглядел на оживленный народ в саду, у ограды которого стояло несколько карет и извозчичьих пролеток, и при свете заходящего солнца пустился в обратный путь, но уже не через парк, а полем, почувствовав усталость. К тому же над Ферингом собиралась гроза. Он решил у Северного кладбища сесть в трамвай, который прямиком доставит его в город.

По странной случайности на остановке и вблизи от нее не было ни души. Ни на Унгарерштрассе, где блестящие рельсы тянулись по мостовой в направлении Швабинга, ни на Ферингском шоссе не видно было ни одного экипажа. Ничто не шелохнулось и за заборами каменотесных мастерских, где предназначенные к продаже кресты, надгробные плиты и памятники образовывали как бы второе, ненаселенное кладбище, а напротив в отблесках уходящего дня безмолвствовало византийское строение часовни. На его фасаде, украшенном греческими крестами и иератическими изображениями, выдержанными в светлых тонах, были еще симметрически расположены надписи, выведенные золотыми буквами, — речения, касающиеся загробной жизни, вроде: «Внидут в обитель господа» или: «Да светит им свет вечный». В ожидании трамвая Ашенбах развлекался чтением этих формул, стараясь погрузиться духовным взором в их прозрачную мистику, но вдруг очнулся от своих грез, заметив в портике, повыше двух апокалиптических зверей, охранявших лестницу, человека, чья необычная наружность дала его мыслям совсем иное направление.

Вышел ли он из бронзовых дверей часовни, или неприметно приблизился и поднялся к ней с улицы, осталось невыясненным. Особенно не углубляясь в этот вопрос, Ашенбах скорее склонялся к первому предположению. Среднего роста, тощий, безбородый и очень курносый, этот человек принадлежал к рыжеволосому типу с характерной для него молочно-белой веснушчатой кожей. Обличье у него было отнюдь не баварское, да и широкополая бастовал шляпа, покрывавшая его голову, придавала ему вид чужеземца, пришельца из дальних краев. Этому впечатлению, правда, противоречили рюкзак за плечами — как у заправского баварца — и желтая грубошерстная куртка; с левой руки, которою он подбоченился, свисал какой-то серый лоскут, надо думать, дождевой плащ, в правой же у него была палка с железным наконечником; он стоял, наклонно уперев ее в пол, скрестив ноги и бедром опираясь на ее рукоятку. Задрав голову, так что на его худой шее, торчавшей из отложных воротничков спортивной рубашки, отчетливо и резко обозначился кадык, он смотрел вдаль своими белесыми, с красными ресницами глазами, меж которых, в странном соответствии со вздернутым носом, залегали две вертикальные энергические складки. В позе его — возможно, этому способствовало возвышенное и возвышающее местонахождение — было что-то высокомерно созерцательное, смелое, дикое даже. И то ли он состроил гримасу, ослепленный заходящим солнцем, то ли его лицу вообще была свойственна некая странность, только губы его казались слишком короткими, оттянутые кверху и книзу до такой степени, что обнажали десны, из которых торчали белые длинные зубы.

Возможно, что Ашенбах, рассеянно, хотя и пытливо, разглядывая незнакомца, был недостаточно деликатен, но вдруг он увидел, что тот отвечает на его взгляд и притом так воинственно, так в упор, так очевидно желая его принудить отвести глаза, что неприятно задетый, он отвернулся и зашагал вдоль заборов, решив больше не обращать внимания на этого человека. И мгновенно забыл о нем. Но либо потому, что незнакомец походил на странника, либо в силу какого-нибудь иного психического или физического воздействия, Ашенбах, к своему удивлению, внезапно ощутил, как неимоверно расширилась его душа; необъяснимое томление овладело им, юношеская жажда перемены мест, чувство, столь живое, столь новое, или, вернее, столь давно не испытанное и позабытое, что он, заложив руки за спину и взглядом уставившись в землю, замер на месте, стараясь разобраться в сути и смысле того, что произошло с ним.

Это было желанье странствовать, вот и все, но оно налетело на него как приступ лихорадки, обернулось туманящей разум страстью. Он жаждал видеть, его фантазия, еще не умиротворившаяся после долгих часов работы, воплощала в единый образ все чудеса и все ужасы пестрой нашей земли, ибо стремилась их представить себе все зараз. Он видел: видел ландшафт, под небом, тучным от испарений, тропические болота, невероятные, сырые, изобильные, подобие дебрей первозданного мира, с островами, топями, с несущими ил водными протоками; видел, как из густых зарослей папоротников, из земли, покрытой сочными, налитыми, диковинно цветущими растениями, близкие и далекие, вздымались волосатые стволы пальм; видел причудливо безобразные деревья, что по воздуху забрасывали свои корни в почву, в застойные, зеленым светом мерцающие воды, где меж плавучими цветами, молочно-белыми, похожими на огромные чаши, на отмелях, нахохлившись, стояли неведомые птицы с уродливыми клювами и, не шевелясь, смотрели куда-то вбок; видел среди узловатых стволов бамбука искрящиеся огоньки — глаза притаившегося тигра, — и сердце его билось от ужаса и непостижимого влечения. Затем виденье погасло, и Ашенбах, покачав головой, вновь зашагал вдоль заборов каменотесных мастерских.

Давно уже, во всяком случае с тех пор как средства стали позволять ему ездить по всему миру когда вздумается, он смотрел на путешествия как на некую гигиеническую меру, и знал, что ее надо осуществлять время от времени, даже вопреки желаниям и склонностям. Слишком занятый задачами, которые ставили перед ним европейская душа и его собственное я, не в меру обремененный обязанностями творчества, бежавший рассеяния и потому неспособный любить шумный и пестрый мир, он безоговорочно довольствовался созерцанием того, что лежит на поверхности нашей земли и для чего ему нет надобности выходить за пределы своего привычного круга, и никогда не чувствовал искушения уехать из Европы. С той поры, как жизнь его начала клониться к закату и ему уже нельзя было словно от пустой причуды отмахнуться от присущего художнику страха не успеть, от тревоги, что часы остановятся, прежде чем он совершит ему назначенное и отдаст всего себя, внешнее его бытие едва ли не всецело ограничилось прекрасным городом, ставшим его родиной, да незатейливым жильем, которое он себе выстроил в горах и где проводил все дождливое лето.

И то, что сейчас так поздно и так внезапно нашло на него, вскоре было обуздано разумом, упорядочено смолоду усвоенной самодисциплиной. Он решил довести свое творение, для которого жил, до определенной точки, прежде чем переехать в горы, и мысль о шатанье по свету и, следовательно, о перерыве в работе на долгие месяцы показалась ему очень беспутной и разрушительной; всерьез об этом нечего было и думать. Тем не менее он слишком хорошо знал, на какой почве взросло это нежданное искушение. Порывом к бегству, говорил он себе, была эта тоска по дальним краям, по новизне, эта жажда освободиться, сбросить с себя бремя, забыться — он бежит прочь от своей работы, от будней неизменного, постылого и страстного служения. Правда, он любил его, едва ли не любил даже изматывающую, ежедневно обновляющуюся борьбу между своей гордой, упорной, прошедшей сквозь многие испытания волей и этой все растущей усталостью, о которой никто не должен был знать, которая ни малейшим признаком упрощения, вялости не должна была сказаться на его творении. И все же неблагоразумно слишком натягивать тетиву, упрямо подавлять в себе столь живое и настойчивое желание. Он стал думать о своей работе, о том месте, на котором застрял сегодня, так же как и вчера, ибо оно равно противилось и терпеливой обработке, и внезапному натиску. Он пытался прорваться через препятствие или убрать его с дороги, но всякий раз отступал с гневом и содроганием. Не то чтобы здесь возникли какие-нибудь особенные трудности, нет, ему мешала мнительная нерешительность, оборачивающаяся уже постоянной неудовлетворенностью собой. Правда, в юные годы эту неудовлетворенность он считал сущностью и природой таланта, во имя ее он отступал, обуздывал чувство, зная, что оно склонно довольствоваться беспечной приблизительностью и половинчатой завершенностью. Так неужто же порабощенные чувства теперь мстят за себя, отказываясь впредь окрылять и живить его искусство? Неужто они унесли с собою всю радость, все восторги, даруемые формой и выражением? Нельзя сказать, что он писал плохо; преимуществом его возраста было по крайней мере то, что с годами в нем укрепилась спокойная уверенность в своем мастерстве. Но, хотя вся немецкая нация превозносила это мастерство, сам он ему не радовался; писателю казалось, что его творению недостает того пламенного и легкого духа, порождаемого радостью, который больше, чем глубокое содержание (достоинство, конечно, немаловажное), составляет счастье и радость читающего мира. Он страшился лета, страшился быть одиноким в маленьком доме, с кухаркой, которая стряпает ему, и слугою, который подает на стол эту стряпню; страшился привычного вида горных вершин и отвесных скал, когда думал, что они снова обступят его, вечно недовольного, вялого. Значит, необходимы перемены, толика бродячей жизни, даром потраченные дни, чужой воздух и приток новой крови, чтобы лето не было тягостно и бесплодно. Итак, в дорогу — будь что будет! Не в слишком дальнюю, до тигров он не доедет. Ночь в спальном вагоне и две-три недели отдыха в каком-нибудь всемирно известном уголке на ласковом юге…

Читать еще:  Топ 10 полнометражных аниме. Аниме — любимый жанр

Смерть в Венеции

Густав Ашенбах в тёплый весенний вечер 19. года вышел из своей мюнхенской квартиры и отправился на дальнюю прогулку. Возбуждённый дневным трудом, писатель надеялся, что прогулка его приободрит. Возвращаясь назад, он устал и решил сесть на трамвай у Северного кладбища. На остановке и вблизи её не было не души. Напротив, в отблесках уходящего дня, безмолвствовало византийское строение — часовня. В портике часовни Ашенбах заметил человека, чья необычайная наружность дала его мыслям совсем иное направление. Это был среднего роста, тощий, безбородый и очень курносый человек с рыжими волосами и молочно-белой веснушчатой кожей. Широкополая шляпа придавала ему вид пришельца из далёких краёв, в руке у него была палка с железным наконечником. Внешность этого человека пробудила в Ашенбахе желание странствовать.

До сих пор он смотрел на путешествия как на некую гигиеническую меру и никогда не чувствовал искушения покинуть Европу. Жизнь его ограничивалась Мюнхеном и хижиной в горах, где он проводил дождливое лето. Мысль о путешествии, о перерыве в работе на долгое время, показалась ему беспутной и разрушительной, но потом он подумал, что ему всё же нужны перемены. Ашенбах решил провести две-три недели в каком-нибудь уголке на ласковом юге.

Творец эпопеи о жизни Фридриха Прусского, автор романа «Майя» и знаменитого рассказа «Ничтожный», создатель трактата «Дух и искусство», Густав Ашенбах родился в Л. — окружном городе Силезской провинции, в семье видного судейского чиновника. Имя он составил себе ещё будучи гимназистом. Из-за слабого здоровья врачи запретили мальчику посещать школу, и он вынужден был учиться дома. Со стороны отца Ашенбах унаследовал сильную волю и самодисциплину. Он начинал день с того, что обливался холодной водой, и затем в продолжение нескольких часов честно и ревностно приносил в жертву искусству накопленные во сне силы. Он был вознаграждён: в день его пятидесятилетия император даровал ему дворянский титул, а ведомство народного просвещения включило избранные страницы Ашенбаха в школьные хрестоматии.

После нескольких попыток где-нибудь обосноваться, Ашенбах поселился в Мюнхене. Брак, в который он вступил ещё юношей с девушкой из профессорской семьи, был расторгнут её смертью. У него осталась дочь, теперь уже замужняя. Сына же никогда не было. Густав Ашенбах был чуть пониже среднего роста, брюнет с бритым лицом. Его зачёсанные назад, уже почти седые волосы обрамляли высокий лоб. Дужка золотых очков врезалась в переносицу крупного, благородно очерченного носа. Рот у него был большой, щёки худые, в морщинах, подбородок делила мягкая чёрточка. Эти черты были высечены резцом искусства, а не тяжёлой и тревожной жизни.

Через две недели после памятной прогулки Ашенбах отбыл с ночным поездом в Триест, чтобы следующим утром сесть на пароход, идущий в Полу. Он избрал для отдыха остров в Адриатическом море. Однако дожди, влажный воздух и провинциальное общество раздражали его. Вскоре Ашенбах понял, что сделал неправильный выбор. Через три недели после прибытия быстрая моторка уже увозила его к Военной гавани, где он сел на пароход, идущий в Венецию.

Облокотившись рукой о поручни, Ашенбах глядел на пассажиров, уже взошедших на борт. На верхней палубе стояли кучкой молодые люди. Они болтали и смеялись. Один из них, в чересчур модном и ярком костюме, выделялся из всей компании своим каркающим голосом и непомерной возбуждённостью. Вглядевшись в него попристальнее, Ашенбах с ужасом понял, что юноша поддельный. Под гримом и русым париком был виден старик с морщинистыми руками. Ашенбах смотрел на него, содрогаясь.

Венеция встретила Ашенбаха хмурым, свинцовым небом; время от времени моросил дождь. Омерзительный старик тоже был на палубе. Ашенбах смотрел на него нахмурившись, и им овладевало смутное чувство, что мир медленно преображается в нелепицу, в карикатуру.

Ашенбах поселился в большом отеле. Во время ужина Ашенбах заметил за соседним столиком польскую семью: три молоденькие девочки пятнадцати-семнадцати лет под надзором гувернантки и мальчик с длинными волосами, на вид лет четырнадцати. Ашенбах с изумлением отметил про себя его безупречную красоту. Лицо мальчика напоминало греческую скульптуру. Ашенбаху бросилось в глаза явное различие между мальчиком и его сёстрами, что сказывалось даже в одежде. Наряд молодых девиц был крайне незатейлив, держались они чопорно, мальчик же был одет нарядно и манеры его были свободны и непринуждённы. Вскоре к детям присоединилась холодная и величавая женщина, строгий наряд которой был украшен великолепными жемчугами. Видимо, это была их мать.

Назавтра погода не стала лучше. Было сыро, тяжёлые тучи закрывали небо. Ашенбах начал подумывать об отъезде. Во время завтрака он снова увидел мальчика и вновь изумился его красоте. Немного позже, сидя в шезлонге на песчаном пляже, Ашенбах опять увидел мальчика. Он вместе с другими детьми строил замок из песка. Дети окликали его, но Ашенбах никак не мог разобрать его имя. Наконец он установил, что мальчика зовут Тадзио, уменьшительное от Тадеуш. Даже когда Ашенбах не смотрел на него, он всё время помнил, что Тадзио где-то поблизости. Отеческое благорасположение заполнило его сердце. После второго завтрака Ашенбах поднимался в лифте вместе с Тадзио. Впервые он видел его так близко. Ашенбах заметил, что мальчик хрупкий. «Он слабый и болезненный, — думал Ашенбах, — верно, не доживёт до старости». Он предпочёл не вникать в чувство удовлетворения и спокойствия, которое охватило его.

Читать еще:  Каверин вениамин. Каверин, вениамин александрович

Прогулка по Венеции не принесла Ашенбаху удовольствия. Вернувшись в отель, он заявил администрации, что уезжает.

Когда Ашенбах утром открыл окно, небо было по-прежнему пасмурно, но воздух казался свежее. Он раскаялся в поспешно принятом решении уехать, но менять его было уже поздно. Вскоре Ашенбах уже ехал на пароходике по знакомой дороге через лагуну. Ашенбах смотрел на прекрасную Венецию, и сердце его разрывалось. То, что утром было лёгким сожалением, теперь обернулось душевной тоской. Когда пароходик приблизился к вокзалу, боль и растерянность Ашенбаха возросли до душевного смятения. На вокзале к нему подошёл рассыльный из отеля и сообщил, что его багаж по ошибке был отправлен чуть ли не в противоположном направлении. С трудом скрывая радость, Ашенбах заявил, что без багажа никуда не поедет и вернулся в отель. Около полудня он увидел Тадзио и понял, что отъезд был ему так труден из-за мальчика.

На следующий день небо очистилось, яркое солнце заливало своим сиянием песчаный пляж, и Ашенбах уже не думал об отъезде. Мальчика он видел почти постоянно, встречал его повсюду. Вскоре Ашенбах знал каждую линию, каждый поворот его прекрасного тела, и не было конца его восхищению. Это был хмельной восторг, и стареющий художник с алчностью предался ему. Внезапно Ашенбаху захотелось писать. Он формировал свою прозу по образцу красоты Тадзио — эти изысканные полторы странички, которые должны были вскоре вызвать всеобщее восхищение. Когда Ашенбах закончил свой труд, он почувствовал себя опустошённым, его даже мучила совесть, как после недозволенного беспутства.

На следующее утро у Ашенбаха возникла мысль свести с Тадзио весёлое, непринуждённое знакомство, но заговорить с мальчиком он не смог — им овладела странная робость. Это знакомство могло бы привести к целительному отрезвлению, но стареющий человек не стремился к нему, он слишком дорожил своим хмельным состоянием. Ашенбах уже не заботился о сроке каникул, которые сам себе устроил. Теперь все свои силы он отдавал не искусству, а чувству, которое опьяняло его. Он рано поднимался к себе: едва исчезал Тадзио, день казался ему прожитым. Но только начинало светать, как его уже будило воспоминание о сердечном приключении. Тогда Ашенбах садился у окна и терпеливо дожидался рассвета.

Вскоре Ашенбах увидел, что Тадзио заметил его внимание. Иногда он поднимал глаза, и их взгляды встречались. Однажды Ашенбах был награждён улыбкой, он унёс её с собой, как дар, сулящий беду. Сидя на скамейке в саду, он шептал слова, презренные, немыслимые здесь, но священные и вопреки всему достойные: «Я люблю тебя!».

На четвёртой неделе своего пребывания здесь Густав фон Ашенбах почувствовал какие-то изменения. Число постояльцев, несмотря на то, что сезон был в разгаре, явно уменьшалось. В немецких газетах появились слухи об эпидемии, но персонал отеля всё отрицал, называя дезинфекцию города предупредительными мерами полиции. Ашенбах испытывал безотчётное удовлетворение от этой недоброй тайны. Он беспокоился только об одном: как бы не уехал Тадзио. С ужасом он понял, что не знает, как будет жить без него, и решил молчать о тайне, которую случайно узнал.

Встречи с Тадзио теперь уже не удовлетворяли Ашенбаха; он преследовал, выслеживал его. И всё же нельзя было сказать, что он страдал. Мозг и сердце его опьянели. Он повиновался демону, который топтал ногами его разум и достоинство. Одурманенный, Ашенбах хотел только одного: неотступно преследовать того, кто зажёг его кровь, мечтать о нём и нашёптывать нежные слова его тени.

Однажды вечером маленькая труппа бродячих певцов из города давала представление в саду перед отелем. Ашенбах сидел у балюстрады. Его нервы упивались пошлыми звуками и вульгарно-томной мелодией. Он сидел непринуждённо, хотя внутренне был напряжён, ибо шагах в пяти от него возле каменной балюстрады стоял Тадзио. Иногда он оборачивался через левое плечо, словно хотел застать врасплох того, кто его любил. Позорное опасение заставляло Ашенбаха опускать глаза. Он уже не раз замечал, что женщины, опекавшие Тадзио, отзывали мальчика, если он оказывался вблизи от него. Это заставляло гордость Ашенбаха изнывать в неведомых доселе муках. Уличные актёры начали собирать деньги. Когда один из них подошёл к Ашенбаху, он снова почувствовал запах дезинфекции. Он спросил у актёра, зачем дезинфицируют Венецию, и в ответ услышал только официальную версию.

На следующий день Ашенбах сделал новое усилие узнать правду о внешнем мире. Он зашёл в английское бюро путешествий и обратился к клерку со своим роковым вопросом. Клерк сказал правду. В Венецию пришла эпидемия азиатской холеры. Инфекция проникла в пищевые продукты и стала косит людей на тесных венецианских улочках, а преждевременная жара как нельзя больше ей благоприятствовала. Случаи выздоровления были редки, восемьдесят и ста заболевших умирали. Но страх перед разорением оказался сильнее честного соблюдения международных договоров и заставил городские власти упорствовать в политике замалчивания. Народ это знал. На улицах Венеции росла преступность, профессиональный разврат принял небывало наглые и разнузданные формы.

Англичанин посоветовал Ашенбаху срочно покинуть Венецию. Первой мыслью Ашенбаха было предупредить об опасности польскую семью. Тогда ему будет позволено коснуться рукою головы Тадзио; затем он повернётся и сбежит из этого болота. В то же самое время Ашенбах чувствовал, что он бесконечно далёк от того, чтобы всерьёз желать такого исхода. Этот шаг снова сделал бы Ашенбаха самим собою — этого он сейчас боялся больше всего. В эту ночь у Ашенбаха было страшное сновидение. Ему снилось, что он, покорный власти чуждого бога, участвует в бесстыдной вакханалии. От этого сна Ашенбах очнулся разбитый, безвольно покорившийся власти демона.

Правда выплыла на свет, постояльцы отеля спешно разъезжались, но дама с жемчугами всё ещё оставалась здесь. Ашенбаху, объятому страстью, временами чудилось, что бегство и смерть сметут вокруг него всё живое, и он один вместе с прекрасным Тадзио останется на этом острове. Ашенбах стал подбирать яркие, молодящие детали для своего костюма, носить драгоценные камни и опрыскиваться духами. Он переодевался несколько раз в день и тратил на это уйму времени. Перед лицом сладострастной юности ему сделалось противно собственное стареющее тело. В парикмахерской при гостинице Ашенбаху покрасили волосы и наложили на лицо грим. С бьющимся сердцем он увидел в зеркале юношу в цвете лет. Теперь он не боялся никого и открыто преследовал Тадзио.

Несколько дней спустя Густав фон Ашенбах почувствовал себя нездоровым. Он пытался побороть приступы тошноты, которые сопровождались ощущением безысходности. В холле он увидел груду чемоданов — это уезжала польская семья. На пляже было неприветливо и безлюдно. Ашенбах, лёжа в шезлонге и укрыв колени одеялом, опять смотрел на него. Вдруг, словно повинуясь внезапному импульсу, Тадзио обернулся. Тот, кто созерцал его, сидел так же, как и в день, когда этот сумеречно-серый взгляд впервые встретился с его взглядом. Голова Ашенбаха медленно обернулась, как бы повторяя движение мальчика, потом поднялась навстречу его взгляду и упала на грудь. Лицо его приняло вялое, обращённое внутрь выражение, как у человека, погрузившегося в глубокую дремоту. Ашенбаху чудилось, что Тадзио улыбается ему, кивает и уносится в необозримое пространство. Как всегда, он собрался последовать за ним.

Читать еще:  Балл маскарад. Наряды для маскарада

Прошло несколько минут, прежде чем какие-то люди бросились на помощь Ашенбаху, соскользнувшему на бок в своём кресле. В тот же самый день потрясённый мир с благоговением принял весть о его смерти.

Смерть в венеции манн. Смерть в венеции

© S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main, 2005

© Перевод. С. Апт, наследники, 2017

© Перевод. В. Курелла, наследники, 2017

© Перевод. Н. Ман, наследники, 2017

© Перевод. М. Рудницкий, 2017

© Перевод. Е. Шукшина, 2017

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

После всего, что случилось, под занавес, как, ей-богу, достойный финал всего этого жизнь, моя жизнь – «всё это», скопом – внушает мне одно отвращение; оно душит меня, преследует, приводит в содрогание, давит, и, как знать, рано или поздно, возможно, даст необходимый толчок, чтобы мне подвести черту под этой до неприличия смехотворной комедией и убраться отсюда подобру-поздорову. И тем не менее вполне вероятно, я еще какое-то время протяну, еще три месяца или шесть буду продолжать есть, спать, чем-то заниматься – так же машинально, упорядоченно и безмятежно, как протекала моя внешняя жизнь эту зиму – в чудовищном противоречии опустошительному процессу распада внутри. Внутренние переживания человека тем сильнее, тем острее, чем уединеннее, безмятежнее, бесстрастнее он живет внешне – разве нет? Но делать нечего: жить приходится; и если ты отказываешься быть человеком действия и уходишь в самый мирный затвор, то жизненные неурядицы обрушатся на тебя изнутри и тебе неминуемо придется проявить характер там, будь ты хоть героем, хоть шутом.

Я приготовил эту чистую тетрадь, чтобы рассказать свою «историю». Интересно, зачем? Чтоб хоть чем-то заняться? Или от страсти к психологии? Чтобы испытать от необходимости всего этого удовольствие? Ведь необходимость дает такое утешение! Или чтобы получить секундное наслаждение от какого-то превосходства над самим собой, чего-то вроде равнодушия? Ибо равнодушие есть своеобразное счастье, уж я-то знаю…

Он в такой глуши, этот старинный городок с узкими петляющими улицами, над которыми возвышаются высокие фронтоны, с готическими церквами, фонтанами, хлопотливыми, солидными, простыми людьми и большим поседевшим от старости патрицианским домом, где я вырос.

Дом стоял в центре города и пережил четыре поколения состоятельных, уважаемых купцов. Над входной дверью значилось «Ora et labora»[1], и когда вы оставляли позади широкую каменную прихожую, которую сверху огибала деревянная беленая галерея и поднимались по широкой лестнице, нужно было еще пройти просторную переднюю и маленькую темную колоннаду, лишь тогда, открыв одну из высоких белых дверей, вы оказывались в гостиной, где мать играла на рояле.

Она сидела в полумраке, поскольку окна были задернуты тяжелыми темно-красными шторами, и белые фигурки богов на обоях, словно двигаясь, отделяясь от голубого фона, прислушивались к тяжелым, глубоким первым звукам одного из шопеновских ноктюрнов, которые она любила больше всего и играла очень медленно, словно чтобы до дна насладиться печалью каждого аккорда. Рояль был старый, и полноты звучания несколько поубавилось, но при помощи педали, приглушавшей высокие ноты, что они напоминали потускневшее серебро, исполнитель мог добиться необычайно странного воздействия.

Сидя на массивном дамастовом диване с высокой спинкой, я слушал и смотрел на мать – невысокая, хрупкого сложения, обычно в платье из мягкой светло-серой ткани. Узкое лицо было не красиво, но под расчесанными на пробор, слегка волнистыми, робко-белокурыми волосами оно казалось тихим, нежным, мечтательным, детским, и, чуть склонив голову над клавишами, мать напоминала трогательных ангелочков, что часто прилежно перебирают струны гитары у ног Мадонны на старых картинах.

Когда я был маленький, мать своим тихим, затаенным голосом нередко рассказывала мне сказки, каких не знал никто, или, положив мне руки на голову, что лежала у нее на коленях, просто сидела молча, неподвижно. Эти часы представляются мне счастливейшими и покойнейшими в жизни. Она не седела и, как мне виделось, не старела; только облик становился все нежнее, лицо все у́же, тише, мечтательнее.

Отец же мой был высокий крупный господин в черном сюртуке тонкого сукна и белом жилете, где висело золотое пенсне. Между короткими бакенбардами с проседью кругло и твердо выступал гладко выбритый, как и верхняя губа, подбородок, а между бровями навечно залегли две глубокие вертикальные складки. Это был могучий мужчина, имевший большое влияние на общественные дела. Я видел, как от него уходили: одни – легко, неслышно дыша, с лучистым взором, другие – надломленные, совсем отчаявшиеся. Изредка мне, а бывало, и матери, и обеим моим старшим сестрам случалось присутствовать при подобных сценах: то ли отец желал внушить мне честолюбивые помыслы добиться в жизни того же, что и он, то ли, как недоверчиво думал я, он нуждался в публике. Он имел такую манеру, откинувшись на стуле и заложив руку за отворот сюртука, смотреть вслед осчастливленному или уничтоженному человеку, что я уже в детстве питал подобные подозрения.

Я сидел в углу, смотрел на отца и мать и, будто выбирая между ними, размышлял, как лучше провести жизнь – в мечтательных чувствованиях или действуя и властвуя. Наконец взгляд мой останавливался на мирном лице матери.

Не сказать, что я внешне походил на нее, поскольку занятия мои большей частью не были мирными и бесшумными. Вспоминаю одно, которое я безоглядно предпочитал общению со сверстниками и их играм и которое и сегодня еще, когда мне, ну, предположим, тридцать, дарит меня весельем и удовольствием.

Речь идет о большом, прекрасно оснащенном кукольном театре; с ним я один-одинешенек запирался у себя и ставил престранные музыкальные пьесы. Комната моя на третьем этаже, где висели два темных портрета, на которых были изображены предки с валленштейновой бородкой, погружалась во мрак, к театру придвигалась лампа: искусственное освещение представлялось необходимым для усиления настроения. Так как сам я был капельмейстером, то занимал место перед самой сценой и водружал левую руку на большую круглую картонную коробку, составлявшую единственный видимый инструмент оркестра.

Затем появлялись артисты, участвовавшие в действе помимо меня, их я рисовал пером и чернилами, вырезал и наклеивал на реечки, чтобы они могли стоять. Это были мужчины в накидках и цилиндрах и женщины немыслимой красоты.

– Добрый вечер, господа! – говорил я. – Надеюсь, все чувствуют себя прекрасно? Я готов, нужно было отдать еще несколько распоряжений. А теперь прошу в костюмерную.

Все отправлялись в костюмерную, что находилась за сценой, и скоро возвращались совершенно преобразившиеся, красочными театральными персонажами. Через дырочку, прорезанную мною в занавесе, они наблюдали, как заполняется зал. Заполнен он был и впрямь недурно, и я, дав звонок к началу спектакля, поднимал дирижерскую палочку и какое-то время наслаждался вызванной этим взмахом полной тишиной. Вскоре следовал еще один взмах, раздавалась зловещая глухая барабанная дробь, являвшаяся началом увертюры (ее я исполнял левой рукой на картонной коробке), вступали трубы, кларнеты, флейты (их характерный звук я бесподобно воспроизводил голосом), и музыка играла до тех пор, пока под мощное крещендо не поднимался занавес и не начиналась драма в темном лесу или роскошной зале.

Наброски делались в голове, но детали приходилось импровизировать, и в страстных, сладких ариях, под трели кларнетов и гром картонной коробки звучали странные, полнозвучные стихи, исполненные высоких, дерзновенных слов, иногда рифмованные, но редко имевшие внятное содержание. Однако опера продолжалась, я пел и изображал оркестр, левой рукой барабанил, а правой с превеликой осторожностью управлял действующими фигурами и всем остальным, так что в конце каждого акта раздавались восторженные аплодисменты, приходилось снова и снова открывать занавес, а порой капельмейстер даже бывал вынужден поворачиваться и гордо, но вместе с тем польщенно, изъявлять комнате благодарность.

Источники:

http://nice-books.ru/books/proza/klassicheskaja-proza/136838-tomas-mann-smert-v-venecii.html
http://briefly.ru/tomasmann/smert_v_venecii/
http://www.litmir.me/br/?b=19080&p=1

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
android
Добавить комментарий